Исповедь переписчика
Я — переписчик, обитель святую лет
не покидавший тридцать иль сорок,
знаю немного: книга мертва, если нет
в ней ни описок, ни оговорок;
суть на полях расположена и меж строк,
в буквицах явлена, в титлах скрыта;
время нещадно написанного песок
хрупкий сквозь крупное сеет сито.
Я — переписчик, одежда моя проста,
златом не блещет и перламутром
утварь, полати — для сна, для молитв — уста, —
ночь скоротать — и за дело утром:
в книге любой до конца от начала есть
то ощущение смертной битвы,
зря не одну изведёшь без коего десть,
и не помогут тебе молитвы.
Я — переписчик, смиренное ремесло
дарит возможность продлиться в мире:
медленно книги ветшают, — своих число
помню до точности: три Псалтири,
двадцать Апостолов, девять Палей, семь Пчёл,
пять Шестодневов, и каждый штучен, —
всё бы я мной переписанное прочёл,
если бы грамоте был обучен.
Опыт о памяти
Три года тому на обратном
из Рудни в Смоленск,
узнав, что оно
здесь именно и находится,
всего в двух шагах от дороги,
в сосновом бору,
проехать не смог
я мимо страшного кладбища.
Наверно, на выборе места
сказалось, что лес
погибельный близ
железнодорожной станции
с названием «Катынь» зловещим:
удобный подъезд
к распахнутым рвам,
невидимым за деревьями.
Развилка. Сквозные ворота
на три стороны:
направо пойдёшь —
поляки, налево — русские,
а прямо — черта межевая.
Сначала — чужих,
потом, перейдя
рубеж, и своих проведаю.
У них все посчитаны точно:
на скорби стенах
являет металл
фамилии, даты, звания;
у нас — безымянные тыщи,
о коих гласят
огромнейший крест
и надпись: «Могила братская».
Кого поминать? — непонятно,
молиться о ком? —
неведомо, — все
слились в безликое множество,
как будто бы память о каждом
расстрелянном тут
живым не нужна,
а мёртвых лишили голоса.
Надпись над дверями
тбилисской бани
Смертных сердца прожигая глаголом
иль услаждая божественный слух
вычурной речью, я помню, что голым
вышел на свет, не стыдясь повитух.
Случай мне вновь без смущенья и срама,
словно пред Богом, по долгом посте,
кающемуся под сводами храма,
выпал явиться во всей наготе.
Серная бани тбилисской утроба
каждого может, отмыв добела,
Лазарем сделать восставшим из гроба
или младенцем в чём мать родила.
Банщик сотрёт рукавицей овечьей
грязь, что в скудельный впиталась сосуд,
подлинный облик вернув человечий, —
страшный не страшен здесь бывшему суд.
Господи, так же очистить и душу
дай до вселения в общий Твой дом! —
с ней разлучения тела я трушу,
вечную жизнь представляя с трудом.
* * *
Я спал в самолёте «Пекин — Москва»;
проснулся, глянул в окно,
а там, внизу, — пустая Сибирь,
и только волчьи глаза
сквозь дымку вышек огнём нефтяных,
поблёскивая, горят.
Одной извивающейся змее
другая вцепилась в бок:
вдоль каждой в разбросах полуколец
заметны следы борьбы, —
я знаю, там Иппокреной Иртыш
не ставший впадает в Обь.
И сон как будто рукой сняло,
мне виделись наяву
железных и клацающих клыков
желтеющие ряды,
сочащийся медленно липкий яд
с раздвоенных языков.
* * *
Нежно-розовый нехотя исчезает под густо-лиловым, —
зазеваешься, кажется, и не сыщешь дороги туда,
где случайная музыка не успела с умышленным словом
разминуться, развстретиться, где в открытое море суда
под союзными флагами выступают воинственным клином,
где вернуть не получится безъязыкой стране голоса, —
всё в сгустившихся сумерках по иным протекает причинам
и последняя светлая поглощается тьмой полоса.
* * *
Впросонках слышу я — и не могу…
Ф. Тютчев
Слышу сквозь сон рокот немолчный где-то поблизости,
точно в ночи прибыл товарный поезд на станцию,
полный пустых бочек железных, и перекатывать
принялись их с места на место крепкие грузчики.
Вижу, глаза приоткрывая, всполохи яркие,
будто трубу в доме соседнем водопроводную
вдруг прорвало, но за починку без промедления
дружно взялись в масках и робах грозные сварщики.
Хоть и с трудом, но начинаю в тёмном сознании
перебирать бочки и трубы, связь их нащупывать,
и не могу, — знать, происходит битва великая
на небесах, здесь отзываясь блеском и грохотом.
Похвала Клио, произнесенная
у старого книжного шкафа
Ты столь же мудра, сколь всеядна, о муза! —
и тот, кто ни с кем не желая союза,
торил в одиночестве гордом стезю,
и тот, кто метался, подобно ферзю,
во всех направлениях, не понимая
недвижных, и тот, кто как сцена немая,
и тот, кто на мир ополчался войной, —
все рядышком встали на полке одной.
Опыт о земле
Немцы срезали летом сорок второго
верхний слой чернозёма с курских полей
и вывозили на прусские нивы тощие.
Тучная наша почва любое семя
радостно примет, лишь бы не в холода,
как говорится: плюнь — и вырастет дерево.
Всё, что жизнеспособно, недрит и глубит
крепкий корень, вздувает клубень тугой,
к небу возносит цвет, плодом набухающий.