Художник: Лера Чуйкова
Несколько смутных видений, пять или шесть, существуют в моей жизни с самых ранних дней, но, предстоя всем видам последующих, уже отчетливо оформленных воспоминаний, они не в силах убедить меня в истинности его существования самостоятельностью своего свечения. Наиболее верной стратегией воспоминания о нем мне представляется выстраивание последовательности без оценочных суждений, – сновидческий прием движения вдоль галереи самостоятельно раскрывающихся смыслов, принятие легкого в своем теле голографического правила: полнота пути открывается не в конце его, но заключена в самой продолжительности движения. По мере моего пробуждения, образ его, вступая в связь с зарождающимися логическими суждениями о себе самом, будет самовоплощаться в отчетливо оформленное воспоминание, словно бы я одновременно являюсь и творцом его, и свидетелем его творения. Существование его, предопределенное не только способом своего появления, но и всей последующей эволюцией, образует в моей жизни ощущение пиршественной избыточности, поскольку я вынужден теперь все время оборачиваться в ту сторону, куда он ушел ждать, и, не ложась спать, держать свой светильник зажженным. В центре моего внимания – крупица света, озаряющая несколько дней, голос, звучащий в памяти, ощущение присутствия.
Вот, я вижу его лежащим на диване, непоправимо неподвижного, огромного, величественного. Он похож на остров на спине морской черепахи, и сам же является этой черепахой. Вот – слышен скрип колесика, вращающего цветной целлулоид пленки и хрипловатый голос, читающий строки передвигаемых скрижалей: «Помни это каждый сын, знай любой ребенок...». И все это – горячая тьма, и голос у меня за спиной, и аберрация линий на пошедшей волнами простыне, и собственное ощущение голых ляжек, прилипающих к шершавому лаку стульчика, – это все он, разнесенный в пространстве подобно дыму храмовых кадильниц. А то ночью, вдруг проснувшись, я со страхом гляжу на приоткрытую дверь своей комнаты, за которою отчетливо видна тьма еще более темная, чем здесь, и она – я чувствую это – непосредственно связана с моим отцом, она – необходимый пролог неведенья пред открывающейся истиной. Он – лишь короткая цепь ощущений, данных в отглагольных существительных, послуживших мне какое-то время матрицей собственного существования: ходьба, стук от сандалий, звонкий топот. Он неуловимо становится то речью, видимой и осязаемой, то смутным образом, то теченьем дней, открывающихся лишь в своем ускользающем токе, то абсолютной точкой покоя. Протей. Может быть, то, что я называю его исчезновением, есть всего лишь окончательное принятие им формы отсутствия – наиболее сложной из всех возможных, и речь, в таком случае, должна идти всего лишь о постепенном совершенствовании им своего искусства перевоплощения? О, я видел, как мучительны были ему все принимаемые прежде формы! В таком случае, я искренне желаю ему продолжать свое существование как можно дольше, плавно изменяясь, развоплощаясь, приходя в равновесие с чем-то, что было в начале всего.
Все существо мое восходящим осмотическим током движется туда же: в сторону, обозначенную его рассеянным присутствием. Это похоже на процесс пробуждения – медленное, неохотное, с едва осознаваемым направлением движения: со стороны бодрствования, или со стороны сна. Приближение к состоянию, отрицающему себя прежнего. То есть, это скорее состояние перехода, чем пребывание в какой-либо из его конечных точек. (Я не уверен, что вообще, одну из них можно называть «начальной», а другую «конечной», поскольку перемещение между ними представляется мне циклическим, не предполагающим никакого иного состояния за пределами их границ, не предполагающий вообще ничего за их пределами – работа, замкнутая на себя, жизнь, описываемая уравнением для движения идеального маятника.) Это похоже, так же, на движение по следам, которых не оставлял, на шепот суфлера, на непреходящее озарение. В сущности, это является неопровержимым доказательством того, что работа моя не напрасна и где-то там, в области, отдаленной от той, где я пытаюсь разжечь эту чертову печку и разобраться с бумагами, существует уже готовая рукопись – я двигаюсь туда, обратившись лицом назад и забывая навек то, что остается со мной. Поскольку определяющей тональностью в моем исследовании является мотив сна, то все перипетии его сюжета развиваются по законам заполошной, все время как бы спохватывающейся логики, допуская даже сложнейший жанр сна во сне с легкостью, достойной незатейливой оперетты.
Вот, с медиумической четкостью я вижу равно, в какую бы сторону ни посмотрел, одну и ту же картину: вернувшись из школы, я переоделся, и легко и свободно, словно делал это множество раз, вошел в раскрытые двери отцовской комнаты, в глубине которой на неразобранном диване дремлет сам отец. Сквозь сон, не открывая глаз, он бормочет мне, прося укрыть его одеялом. Не ища, не рыская глазами по углам, я уверенно – словно делал это каждый день – протягиваю руку в сторону журнального столика, заваленного выстиранным, но не глаженным бельем, и снимаю сверху тонкое серое покрывало, которым, кажется, еще укрывали Маринку. Расправив, я кладу его, словно попону, на отца. В голове моей, помню, мелькнула еще мысль: наверное, надо было бы, подобно Симу, сделать это, пятясь спиной к нему. Почему? Что-то невероятно сокровенное, интимное и почти стыдное присутствует в беспомощности его позы, в его просьбе... Отец, почувствовав прикосновение материи, все так же, не открывая глаз, благодарно кивает мне головой. Руки его, для тепла, сложены вместе и просунуты между согнутых в ногах коленей – он напоминает плененного бедуинами странника...
Я чувствую, как сам постепенно становлюсь им и вхожу в его мир. Ни обстановка этого странного места, ни запутанные обстоятельства существования в нем меня теперь, как ни странно, не пугают. «Как ни странно» – потому, что я помню, что в детстве до жути хотел и боялся попасть в его комнату. (До той же самой жути, которая охватывала меня чуть позже, по вечерам, при мысли о том, что сейчас я снова увижу, как он, выходя с проходной, направляется не как все отцы моих одноклассников, по единственной через парк дороге домой, пусть даже и через гастроном, а в противоположную от ворот сторону – к неприметному «Луноходу» сургучного цвета, который отвезет его в фабричный санаторий, где, как сказали и мама и бабушка, он проходил некий «специальный курс... профилактический, чтобы все было хорошо...») Отец казался мне кем-то вроде библейского персонажа, личностью, чье существование подтверждается многочисленными фактами и свидетельствами очевидцев, но, тем не менее, не помещается в привычную систему существования советских граждан: выхолощенную, редуцированную до нескольких простых обязательных функций. Слишком уж очевидна была его мифологичность. Не могу представить себе даже, чтобы он гонял со мною в футбол...
Время и время спустя, когда я стал уже совсем взрослым, уехал в другой город, обрел там новую жизнь со всеми ее новыми атрибутами, и снова утратил все, я вернулся в дом нашего детства. Он оставался таким же, каким я оставил его, только внешние стены, обшитые вагонкой и покрытые некогда олифой, почернели, словно их жгли. Внутри, в желто-коричневом сумраке стоячего времени высыхали, съеживались, угасали знакомые мне с детства вещи: этажерка с каминными часами в виде пряничного домика, фарфоровая статуэтка пионера за исцарапанным стеклом буфета, эбонитовая подставка для календаря, похожая на маленький пюпитр, в углу стола, комод между окнами... Под ногами хрустели комки земли – видно в последнее время по нему ходили уже не разуваясь, заезжая сюда лишь на час, на два весной и летом, чтобы сделать опостылевшие, но необходимые дела в саду, да осенью – забрать скудеющий год от года урожай. Электричества в доме не было, радио не работало, а затхлый воздух комнат, настоявшись, стал по вкусу таким же, как и вода из колодца, всегда, даже в лучшие времена отдававшая болотцем. Я поднялся наверх – не торопясь – и, минуя нашу комнату, прошел в конец коридора, туда, где была комната отца. Вошел. (Двери были не заперты).
Здесь был тот же затхлый воздух, на удивление теплый от слабого зимнего солнца, пробивавшегося сквозь желтые шторы, сумрак и тот особый покой, который смыкается над жильем не на время, а навсегда оставленном хозяевами. Запах тайны выветрился. Холодное пламя мурексов светилось в глубине книжных шкафов, касаясь неподвижными языками пламени когда-то знакомых мне книг, чучела колючих и рогатых рыб равнодушно смотрели на меня потускневшими от времени глазами, старинные карты морей и океанов, огромные фотографии спиральных галактик вперемешку, как и прежде, висели на своих местах: над диваном, между окнами, над столом... Там же пылились и наши с Маринкой фотографии: от самых первых дней и до школьных, ставших для него последними. (Я знаю, он любил нас, и всю жизнь, с тех пор, как утратил связь с домом, искал о нас хоть какой-нибудь весточки. К сожалению, попытки эти были безуспешны: условия, в которые он себя поместил, или, вернее сказать, в которые он волею обстоятельств оказался помещенным, были таковы, что известия о событиях, происходивших во внешнем мире, проникали к нему с большим трудом, и лишь в одну сторону, – от него за последние несколько лет мы не получили ничего, словно нас разделял специальный, придуманный им, клапан, нагнетавший в его заточении особую, почти невозможную для существования атмосферу. Я знаю, что в последние годы жизни ему, для того чтобы даже просто жить и перемещаться в своем пространстве, приходилось пользоваться многими изобретенными им самим специальными приспособлениями, позволяющими это делать безболезненно и с наименьшими возможными затратами усилий. Впрочем, они все равно отнимали у него почти все силы. Просыпаясь утром с легким головокружением и неясной истомой в костях, он уже к обеду чувствовал, как голова его раскалывается от пульсирующей внутри густой черной крови, а все тело ломит так, словно он всю ночь таскал мешки с мукой. «Таскал мешки с мукой» – это было его любимое выражение. Я помню, как часто он его произносил, еще когда наша семья была вся вместе, как бы обычной, как и все советские семьи, и собиралась к завтраку на кухне. Именно тогда он, устало отложив газету, потирал ладонью правой руки лоб и медленно произносил: «Боже мой, у меня такое впечатление, что я всю ночь таскал мешки с мукой!» Мать с тревогой поглядывала на него, но молчала – он запретил ей даже произносить слова «врач» и «больница», а мы с сестрой переглядывались и, укрываясь за своими огромными кружками с чаем, хихикали, думая, что папа, как всегда, шутит.
Я сейчас затрудняюсь вспомнить, но, кажется, тогда ему и отказали с регистрацией очередного прожекта, помнившегося ему – разумеется! – гениальным: для экономии топлива автомобилями, он предлагал проложить, для начала, в качестве эксперимента, только в нашем городе, а затем, когда проект докажет свою несомненную экономическую выгоду, и в масштабах всей страны, новые особенные дороги: с уклоном в направлении движения. С уклоном полосы, ведущие в одну сторону и, соответственно, с обратным уклоном – ведущие в другую. На весьма резонное замечание, что для дороги хоть сколько-то разумной протяженности придется делать уклон чуть ли не до центра земли, он лишь отмахнулся, увлеченный своей идеей. Вскоре эта идея, как и многие другие, оставила его, но мысль о центре земли запала мне в душу.) Постояв немного, я почувствовал, как в горле моем начинаются спазмы, как начали подергиваться мышцы лица: верный признак того, что сейчас я расплачусь. Я торопливо оглянулся и, увидев в углу комнаты большую картонную коробку, зачем-то нагнулся, подхватил ее – коробка оказалась тяжелой («Земля там что ли?» мелькнула у меня мысль) – и выбежал вон...