12 августа 1978 года
Мама в платье, а папа в костюме – вот и весь черно-белый обряд
в ЗАГСе поздней эпохи застоя ровно столько-то лет назад.
Прежде гости – покойники ныне – вдоль стены молчаливо стоят,
и над ними – надменная люстра, с чешским профилем, в тысячу ватт.
Взгляд, застрявший в трапеции зеркала, не способен уставиться на
дату в рамке с желтеющим фото, так как дата уже не нужна
никому из желающих помнить, что был август, что он и она
здесь шагали под гром Мендельсона, а затем что-то пили до дна.
... Это было в свободной, прекрасной и, конечно же, лучшей стране,
где оставшимся жить к сорок первому и не легшим во рвы на войне
разрешили немного потомства, что на фото, как на полотне
Верещагина, кажется светом в приоткрытом под вечер окне.
Из Тарковского
Загляни в этом дом, где на нотах с ноктюрном пыльца
отделяет бемоль от тумана сентябрьским рассветом,
а затем исчезает за тенью, овала лица
не касаясь совсем, и не слыша уже: «Вот и лето…
Вот и лето прошло!» – не осталось, считай, никого,
кто бы смог прочитать эти строки с намёком на шёпот;
загляни в этот дом, где в надежде пролить молоко
пианист задевает стакан и не слышит потопа
за окном, что продолжится после шестого числа
двое суток подряд, а потом поутихнет к восьмому,
чтобы кто-то сказал en passant: «Вот и осень прошла!» –
загляни в этот дом, но останься неведомым дому.
Вронский в Италии
Четвертый день он писал портрет Анны –
задумывался, щурился и снова писал.
Треножный мольберт подле венецианской рамы
терялся в пыли зеркал,
в их серый цвет постепенно зазывая
не дорисованное наполовину лицо,
тоска которого по утраченному раю
напоминала яйцо.
Четвертый день он писал. На горизонте
заканчивался Петербург, и начинался Рим.
Издалека летели строки «Из Пиндемонти»,
и краски стилем чужим
родные черты преображали в мертвый
взгляд, не щадящий уже никого,
за исключением старого офорта
и пыльной рамы его.
Вронский писал. Жизнь продолжалась. Анна
отбрасывала тень на светлый фон,
напоминавший обыкновенную поляну,
переходящую в небосклон
пятого дня. И это было возможно
лишь потому, что он еще не наступил
и представлялся неподдельно безбожным
днем неких новых сил.
Исход 19
Говорит Моисею Хашем:
«Ты явился ко мне не с тем,
с чем хотел, разделяя на миги
пятьдесят пустынных дней».
Отвечает ему Моисей:
«Я пришёл. Так написано в Книге.»
Говорит Моисею Бог:
«Этот праздник – один из трёх
упомянутых в Книге как праздник
не оставленных в прошлом теней.»
Отвечает ему Моисей:
«Я пришёл. Я твой первый посланник.»
Говорит Моисею Он:
«Твой народ теперь сотворён
вечным светом и краской багрянца,
что стекает с его сыновей.»
Отвечает ему Моисей:
«Я пришёл. Я готов возвращаться.»
Мартиника
Несколько чешских люстр с потолка Святого Анри
освещают барочный холст, на котором безмолвно: «Замри,
но только не умирай!» – умоляет Христа апостол,
поскольку иной конец потревожит уставший остров.
Над свечой – карибский бриз, создающий отдельный гул,
что врывается в тень скамьи и в стоящий у выхода стул,
на котором сидит мертвец, что был мимолётно представлен
старухе, весь день продававшей и чётки, и свечи, и ладан.
У старухи – новейший айфон, от него и луч, в облака
летящий в параболе сна, но замеченный только пока
глазами, что здесь на холсте однажды зажглись и померкли,
как меркнут глаза, что устали смыкаться над нартексом церкви.
Kunsthaus
Шагни в окно, в которое как-то прыгнул артист.
Наискосок лети навстречу мансардам без стёкол.
Вдохни побольше сини, выдохни легкий свист.
И, как в сумерках тот другой, зарифмуй «стёкол» и «сокол».
Это будет осколок вечера, поделенный на шесть свечей,
под янтарную виолончель, схожую с той, что в Кремоне,
где циферблат разбивался о мрамор под скрежет ногтей
и отражался в неровном зеркале мужской ладони.
А потому шагни и забудь, что было однажды окно,
в которое ты глазел, как и принято февральской ночью,
понимая, что в вещих снах давно уже предрешено
всё, что придётся на век колхозников и рабочих.
Н.В.П.
Она была шпионкой, простите; она
пела романсы так, как когда-то
пела царю; была влюблена
в солиста Варшавского театра;
дружила с Шаляпиным; и также в кино
снималась, в картине «Крик жизни»;
в итоге, ей было суждено
заплатить тем, чем платят отчизне.
На ней женился – нет, не француз,
а некто из бывших. Они прожили
лет пятнадцать вместе, пока от их уз
не остался куст из трубчатых лилий.
У неё было немало подруг,
но подруги – они, как всегда, пропали
на какой-то сцене, вращаясь вокруг
какой-то оси, за занавесом из шали.
Это всё, что можно – нет, не о судьбе –
записать как P.S., тренируя память.
Остальное записано в НКВД –
остальное нам придётся оставить,
как оставляют рощу, до которой свист
долетал намедни, словно вестник арий;
как оставляют поезд, где нет больше мест
ни для Бога, ни для божьих тварей.
Жизнь вне эпиграфа
Суббота в Оране наступила на три дня позже,
чем Марди Гра. По аллеям с криками «Боже!»,
то есть «Мон Дьё!», бежали Рамбер и крысы,
в поисках лилий или хотя бы кипарисов.
Оран – обычный город: немного занудный,
чересчур солнечный, вымощенный вдоль безлюдных
улиц, являющий с колокольни собора
дилемму не звонаря, а, скорее, Пифагора.
Был полдень, обыкновенный полдень, что в марте
напоминает рассвет, точнее, анти-
закат, когда под петушиные крики
раздаётся soprano castrato из «Орфея и Эвридики».