* * *
когда хрущевки не сносили
мы жили все-таки в россии
пекли блины смолили лыжи
пришли курчавый мутный рыжий
трехпалый меченый хромой
и обозвали нас тюрьмой
винтажки те пятиэтажки
ни твой стеклопакет ни стяжки
в два пальца щели холод свист
но был январь как белый лист
на лестницах курили скрипка
еще была твоя улыбка
весна давали детям кальций
и телефон крутили пальцем
С балкона
Как это хорошо и плохо –
повиснуть взглядом и смотреть
в былую школьную эпоху,
где сам живешь почти на треть:
маршрутки, девятиэтажки,
вьетнамки, лыжи, рюкзаки,
часы Полет. У рыжей Машки
на кухне свечек огоньки.
У Златопольского Антоши
Стена и за полночь народ.
А был действительно хороший
и послешкольный эпизод
с палаткой в августе на Истре.
Светила на воде дрожат,
ночной был воздух теплым, чистым,
а мутная вода свежа.
Мы Яву явскую курили
одни на темном берегу.
Глотали водку, говорили.
О чем – я вспомнить не могу.
Дым, августа пассионарность,
щемящий на сердце сквозняк.
Светила с неба благодарность.
За что светила? – Просто так.
Потом помялись на вокзале,
Михал мороженое взял.
Мы урну пять минут искали –
нет урны ни одной. Вокзал.
В Европе потому и чисто –
есть урны, можно не сорить.
Выпускники и медалисты –
хотелось нам поговорить.
Как убирают в самом деле
в Cоюзе? – Макс спросил хитро.
Несли (сорить мы не хотели)
обёртку до дверей метро
и бросили на мрамор черный,
но в спину услыхали “ять!”
уборщицы из-за колонны.
Пришлось вернуться и поднять.
* * *
По набережной девочки в наколках
на роликах скользят полуодеты.
Плюс 26, и рыбаки подолгу,
уставясь в ил, мельканье видят где-то.
Вот вскинул удочку один: как ни старался,
ни проводил — но хариус сорвался.
Куда как нам, заезжим ротозеям,
на Енисей под синевой незимней.
Вокзал в лесах, плавучего музея
«Вся власть советам!» (на старорежимном).
Отсюда вверх по Мира и до арки
по солнечной сквозит, и нам не жарко.
Нас четверо – отбрасывая тени –
идут на остров в густоте погожей.
И всё к тому, что скоро бунт растений,
рассвет, река и дом с просторным ложем.
Господь один ответит или Сорос,
как будем спать: подолгу или порознь.
Дом нас разделит – снами, головами,
сокрытием, пространство создающим,
входящим к нам с другими именами,
нас восхищающих и предающих.
Но дней еще не минула декада,
есть мост, Столбы, река и дебаркадер.
Урок рисования
Все началось с кувшина, шара,
с граната, гипсовой руки,
с мышиного скрипенья.
Жарко.
Зима и грифель. Потолки
растрескались полуподвала.
Темнеет рано. Щеки алы.
Глаза. Зрачки, как угольки.
Снег ноздреватый.
С краснотала.
Его пушистые овалы.
Наст посеревший. Ломкий лед.
Вдруг подбородок, ямки, лоб,
подсвеченные небывалым
закатом. Пять еще минут
и свет уйдет. Но липы, пруд –
блестят глазурью. Свет двоится,
разбужен запах земляной,
шум колесницы за спиной.
Аид, внимательные птицы.
Царица, нежности волна,
полупрозрачная весна.
Все продолжается.
Все длится.
* * *
Кто в доме хозяин, кто царь-государь
(оставим досужую плитку);
меня разбудил сорок третий январь:
толкнув на Хвостовом калитку,
я снегом скрипел и, считая в уме
шаги напряженные эти,
я был на Садовом и в бывшей тюрьме.
И таял снежок на паркете
Игумнова дома. Был жалобщик тих,
по-женски заплакала вьюшка.
Я Шехтеля видел струящийся крик,
где мерзла у стен побирушка.
Я с бабкой тушил зажигалки зимой –
на крыше театра зенитки
плевались в пространство, разъятое тьмой.
Продев непослушную нитку,
я валенки штопал, грузил эшелон,
точил с табурета снаряды.
Поклон москвичам, самый низкий поклон
и память – им денег не надо.
В Донском Чаадаев молился во сне,
в цветах Иоанна ограда,
где Святый Георгий привстал на коне
разить до победного гада.
Я чай из моркови, затирку хлебал
и резал 400 граммов.
Я карточки дважды зимою терял
и видел, как плакала мама.
От поймы из проруби дети войны
с водою тянули корзины.
Кто в доме хозяин? ужели они
в немецких своих лимузинах?
И если бы выросло в ЦКПО
в войну колесо обозренья, –
всевидящим оком молило оно
прозренья, прозренья, прозренья.
* * *
Лежать в болезни, пыль рассматривая, –
на солнце как она летает.
Беспомощно следить, как лаковая
кругом забота обитает.
Обеда запахи отчётливые:
огонь куриного бульона.
Подушки, простыни бессчетные,
чай, корешок Пигмалиона.
Коротким зимним солнцем схвачена
лекарств и капель антреприза.
В огромном зеркале взлохмаченный
ты сам, ковер и телевизор.
Провинцией одноэтажною
пусть жизни промедленья длятся,
и все дела сейчас неважные
неровной стопкою пылятся.
Простуды жар слабее в теле, и
шаги пульсируют пустые.
Всю сладость чувствовать безделия,
считать соринки золотые.
* * *
Везде рассыпанная мелочь,
с неделю длящийся запой.
Просыпалась она, слетелась
на стол и стулья на Страстной.
На коже, будто от укусов
расчесанных, везде следы.
Не зря писали, что тунгусам
нельзя пить огненной воды.
И ты, любезная Гертруда,
прошу, пожалуйста, не пей, –
все кончится печально, грубо –
не так, как у других людей.
И вы расстанетесь, наверно,
на этом празднике беды;
и ты уже не будешь серной
искать у родника воды...
Все поменяется местами:
где север был – там станет юг.
И птица серая из стали
взлетит, описывая круг.